– Ксеня, ты босиком ко мне пришла?
– Ага, – безмятежно отозвалась девочка.
– А почему у тебя подошвы чистые?
Ксения медленно обернулась и посмотрела на неё прозрачными глазами.
2
Таволга, день восьмой. Два часа дня. Надо бы работать, но вместо этого Маша набросила рубашку и вышла на улицу. Ни души… От Бутковых доносился пронзительный скрежет пилы. Она и этому визгливому пению сейчас была рада.
Пастораль, пастораль, кого хочешь выбирай.
А ведь именно такие ожидания у нее и были перед приездом. Дымок над крышами, березоньки, рощи золотые, бабушки возле колодцев, коровушки в полях – кудрявая провинция, пусть и не сусальная, но есенинская. «Изба-старуха челюстью порога жует тяжелый мякиш тишины».
Жует, ага, как же. Прожевала и выплюнула.
Небо оплывшее, побитое, в синяках туч, и воздух плотен, и собака смотрит из-под калитки тяжелым взглядом, как кондуктор на безбилетника. Захочешь сорвать цветок репейника над рваными лопухами, а он облеплен мелкими черными муравьями. Муравьи копошатся, собака не отводит взгляда, и кот щурится тебе вслед, словно ты слишком крупная крыса, которая ему не по зубам.
Самое удивительное, что Маша даже не стала бы утверждать, будто ей здесь не нравится.
До сегодняшнего утра.
Собственно говоря, что такого утром случилось? Ничего особенного. Ничего необъяснимого, ничего из ряда вон выходящего.
…Маша после завтрака отправилась к старику Колыванову, потому что такие инструкции ей оставила Татьяна. «Если что-то случится с курами – иди к Колыванову».
Возле развалин церкви к ней подбежал поздороваться старый Цыган – ничейный и одновременно общий пес, которого подкармливали все по очереди. Маша не могла взять в толк, отчего он полюбил крутиться именно на руинах, хотя его привечали в каждом дворе.
– Пойдешь со мной, старичок?
Цыган помахал хвостом, но компанию составить отказался.
– Заглядывай, если что. Угощу тебя супом.
С церковью тоже странная история. Жители деревни, определенно, были верующими. Существовали они в том своеобразном изводе православия, где сквозь религиозность глубоко пускают корни дичайшие суеверия, не выкорчевываемые никаким просвещением. В Таволге крестились, молились, взывали к Николаю Угоднику и Марии Заступнице, вешали в красных углах иконы и ездили на Пасху и Крещение за тридцать километров, чтобы поставить свечки в церкви.
Это не мешало старухе Прохоровой держать на комоде странных существ величиной с бидон, выточенных из камня, с раскосыми глазами и уродливыми дырами широко разинутых ртов. Стояли они у Прохоровой ровно напротив красного угла. Идолы, числом пять штук, переглядывались с Серафимом Саровским. Над головами у них покачивались пучки зверобоя. В ноги им Тамара Михайловна складывала кисти рябины, недозрелую калину или быстро сохнущую клюкву, собранную прямо со мхом. Откуда старуха взяла этих каменных страшилищ и что они символизируют, Маша не спрашивала. Она очень быстро поняла, что лишних вопросов здесь задавать не нужно.
Пастораль, пастораль.
Или вот Полина Беломестова. Здравомыслящая женщина! Бывший фельдшер, между прочим! Швырнула Маше под ноги горсть золы, когда та случайно оцарапалась в ее доме о какой-то подлый гвоздик, торчащий из спинки стула. Ксения потом объяснила: «Это она от чужой крови в избе».
У Колыванова висит над дверью молитва Спиридону Тримифунтскому, вышитая его покойной женой. Но кто яростнее всех восстал против идеи реставрации церкви? Валентин Борисович. А все остальные его поддержали.
И это при том, что Кулибаба – имени-отчества ее Маша не знала, и для всех она была Кулибабой, – так вот, старуха Кулибаба каждую неделю приносит к столетним могилам, что за церковью, свежие цветы.
Необъяснимо.
И чужих здесь не любят. Не просто не любят – близко не подпускают.
Это было совсем уже непонятно.
Таволга умирала. Кто-то сказал бы, что она засыпает, но то был сон дряхлой старухи, присевшей на минутку в кресло посреди жаркого полудня и погрузившейся в нескончаемую тяжкую дремоту, – сон на грани со смертью. Все неслышнее дыхание, все глубже тишина.
Стояло некогда большое село, в котором были церковь, совхоз и три магазина. Вывеска от одного из них – «Промтовары» – сохранилась у Колыванова. Рачительный старик подпирал ею дверь в сарай. Сарай восстановить было невозможно: окончательная гибель его, как и гибель всей Таволги, была вопросом ближайшего времени. Может быть, поэтому Валентин Борисович раз в неделю старательно отчищал вывеску от ржавчины и грязи. «С энтропией борется по мере своих слабых сил», – думала Маша. Мысль о том, что Колыванов давно и прочно сошел с ума, она отгоняла с той же настойчивостью, с которой старик чистил металлический лист лимонной кислотой.
Первым закрылся совхоз. Богослужения в церкви не велись последние сто лет, но кирпичное здание, по слухам, строившееся на яичных желтках, держалось стойко, пока год назад не случилась снежная зима. Под грузом снега крыша рухнула, и это было началом конца. Потребовалось всего несколько месяцев, чтобы осели и рассыпались стены, и над ними постепенно сгустилось бледно-малиновое облако кипрея, как салют над павшими.
Продуктовый магазин работал до последнего. Но когда в Таволге от шестисот жителей осталось тридцать, он мутировал в автолавку. Здание магазина от стыда ушло в землю по самые окна, лишь бы не видеть фургон с выцветшими рекламными плакатами на бортах, раз в неделю останавливавшийся на площади перед бывшим продуктовым.
К августу, когда здесь появилась Маша, в Таволге проживало круглогодично восемь человек. Девятым была Ксения Пахомова, внучка Тамары Пахомовой.
Появление новых жителей могло вдохнуть жизнь в деревню. Дачники, арендаторы, даже безумный Аметистов со своим проектом восстановления церкви – все пошло бы ей на пользу. Новая кровь влилась бы в иссыхающее тело, и существование Таволги продлилось.
Но Аметистова из Таволги гнали поганой метлой. Церковь реставрировать не желали. Дачников не зазывали. Семейную пару тихих художников, мечтавших снять угол в просторном доме Беломестовой, не пустили.
Маша не могла понять, как при таком отношении к чужакам в Таволге сумела прижиться ее подруга.
«Если что-то с курами, обращайся к Колыванову», – сказала Татьяна перед отъездом.
3
Маша толкнула незапертую калитку, прошла широкой вымощенной дорожкой мимо отцветающих флоксов и постучала в окно. За стеклом краснели шапки герани. Все, за что брался Валентин Борисович, он делал хорошо. Ксения рассказывала, что в деревне ему дали прозвище Немец, – за основательный подход к любой работе.
В доме отозвались ленивым лаем. Свою кривоногую толстую собаку Колыванов поэтично звал Ночкой.
Старик выглянул в окно.
– А, Мариша, это ты! Здравствуй-здравствуй! Подожди минуточку, сейчас выйду.
Спустя ровно минуту он показался в дверях – подтянутый, сухощавый, в куцых брюках со штрипками и старомодном коричневом пиджаке со штопкой на локтях. Маша задержала взгляд на его подбородке. Чисто выбрит, ни одного пореза. Колыванов брился дважды в неделю: по средам, когда он был трезв, и по воскресеньям, когда он «позволял себе», по выражению Беломестовой. Порезаться своей опасной бритвой Колыванов мог только трезвым. Стоило ему выпить, пальцы его обретали хирургическую точность и бестрепетность.
– Валентин Борисович, у меня, кажется, курица захворала.
Старик потер переносицу.
– Давай в подробностях, Мариша.
– Вчера была относительно бодрая, а сегодня с утра не ест.
– Ты ее трогала?
– Погладила, да. Она тихая такая сидит, смирная, даже не дернулась.
– А остальные как?
– Остальные – такие же звери, как и всегда, – с чувством сказала Маша. – Не понимаю, как они меня до сих пор не разорвали на куски.
Колыванов рассмеялся.
– Церемонишься ты с ними! Этого не надо. Они не то чтобы злобные, просто нету мозгов-то в голове, не-ту. – Он легонько постучал пальцем по своей макушке. – Пинай их в стороны, когда заходишь кормить.